Роман Литван. МЕЖДУ БОЛЬЮ И ВЕРОЙ
(Роман)
Глава восьмая
Страшные представления зарождаются в мозгу, когда человек стоит над могилой матери, страшно облекать их словами, противоестественным, ненормальным можно признать их, или дьявольским и бредовым, но в любом случае страшным, сродни горячечному бреду. Он вспоминает и видит там, под землею, родные ему волосы, осязает любимую кожу рук и лица, видит несравненные черты, ведь это не умерло, это все еще присутствует здесь, рядом, вспоминает обонянием привычный запах любимого, единственного на свете существа, живой запах, который еще до сих пор сохраняется дома в ее вещах.
Угрызения совести терзают его: он вспоминает, как все было в последние дни и часы.
Юра помертвел от ужаса: будто наяву перед глазами предстало, на спине лежит мама, он укрывает ее одеялом, поправляет подушку, сам не ложится, не спит двое суток. Она уже не говорит, иногда глазами или губами что-то пытается показать, он не понимает, старается сделать все, что нужно, бегает к врачу, к дежурной сестре, бегом возвращается к маме, боясь на секунду оставить ее одну. Она не ест, очень мало пьет, ей вводят сильные мочегонные препараты внутривенно, в то время как она еще раньше, будучи ходячей, от одной таблетки фуросемида чувствовала ухудшение, взгляд тускнеет, все реже минутные проблески сознания возвращают ее к нему. От усталости и переживаний у Юры с перебоями работает сознание, он забывает, что хотел сказать врачу, важные вопросы остаются невыяснены: мало пьет, не ест четыре или пять суток, надо поставить капельницу, промыть кишечник, все сложно у них, всем на нее плевать, его мама для всех этих врачей и почти всех сестер ненужный ком тряпья, из-за которого приходится терпеть беспокойство; мочегонные убьют ее — не вмешивайтесь, вы разве имеете медицинское образование? — капельница ― не нужна, у нее и так в организме достаточно воды — она не получает питания, организм отравлен шлаками, непереносимость на мочегонные ― глухая стена, нет отзыва. После конца он бежал, боясь не совладать с собой, ту поганую рожу убил бы и сегодня, спокойная рожа, солидная, размеренно-спокойная, уверенная речь, с апломбом, насквозь лживая, но по тону весьма достойная и убедительная. Страшные воспоминания, как и тысячи раз прежде, сделали Юру мертвым, зажали в тиски, замерла мысль: маятник злости начал движение, направляя прожектор то на него самого, то на них. О, бездушные, равнодушные, преступные, ленивые люди! они убили маму, сделав два десятка анализов и скрупулезно протоколируя для собственного оправдания; не было главного ― внимания, правильного лечения.
А сам ты? Сам ты!!! Такой же негодяй!
Щупает лоб, и поправляет одеяло, и бежит к врачу, вместе с санитарками перестилает постель, делает удобно подушку, ловит каждый вздох, разводит мед, сахар, сок в воде, в чае, дает пить, но, НО — не дает ей терпеливого внимания и заботы до самого конца. Потом, позже он сказал себе эти слова: терпеливое внимание, терпение, то, что он не умел всю жизнь; он не удовлетворил ее жажду, не дал ей это последнее удовольствие. Последнее. И неужели была надежда, и он не использовал ее! Исправить нельзя, воротить нельзя. Угрызения совести, такие убийственные, что ужас самой потери блекнет, отныне и до смерти будут терзать его. В минуту смерти он будет помнить свои промахи, равноценные преступлению. Он подумал, что отдал бы с радостью глаз, руку, ногу за одну правильную мысль в тот вечер понедельник. О, Боже! Он содрогнулся до самых основ, слезы подступили, океан слез, во лбу тупая боль, голова раскалывалась, сердце болело; он плакал в одиночестве, втайне от всех.
«Откуда берется… столько слез? Я никогда не подозревал, что... в человеке... могут быть такие потоки слез... Родная моя, любимая моя, самая любимая. Лью слезы, как стопроцентный идиот. Ужас такой, что я не способен вместить его в свой убогий скукоженный разум. Это — беда! Больше уже не будет беды; но как с этой мне жить? Особенно мои промахи убивают меня...»
— Человеку, пока он жив, до последней минуты необходимо все то же самое, что и в здоровом и процветающем состоянии. В последние дни, в бессознательном состоянии, и в последние минуты ему надо все, что надо человеку: внимание окружающих, ласку, заботу, понимание — душевный комфорт; и ему надо, чтобы он утолял жажду, очищал кишечник, чтоб ему не давили складки и выступы, чтоб его не кусали мухи — скажем, внутренний комфорт организма. Даже в бессознательном состоянии он, пробуждаясь на мгновение, все вспоминает, все чувствует и понимает, остается человеком с его привязанностями и запросами. — Сидя в машине вместе с Жуковым, Груниным, Томашевичем и Кудрявцевой, Юра высказывал свои мысли философски рассудительно, с спокойной головой, все сидели молча, а его занесло поговорить на эту тему, и видимо неслучайно, ассоциация пробивалась потайными ходами, если не напрямую, то все время рядом с тревожащей его темой. Но в машине он еще был спокойный, без малейшего намека на потрясение. Впрочем, после смерти мамы нормой для него стали постоянно возобновляемые сожаления, боль сопереживания с ее смертными муками, он с этим засыпал и с этим просыпался, и в течение дня многократно приходила минута, когда его внезапно ударяло, сотрясая течение жизни, и он из любой обстановки переносился в это тяжелое, незабываемое прошлое.
Но здесь, в толпе у морга, когда он увидел заострившееся, похуделое лицо Веры, и лицо Вики, словно опухшее, отекшее, она, как и он, старалась не обнаружить особых между ними отношений, но все время останавливалась ближе к нему, — Юра перемещался бессмысленно в толпе, люди о чем-то разговаривали, ожидая выноса тела, — собственные переживания и угрызения совести охватили его целиком. Он помертвел, замерло внутри, отключилось сознание; и внутренним взором он наблюдал, как будто со стороны, небольшую опрятную комнату, две кровати, себя сидящего у тумбочки, в ногах мамы, так чтобы видеть ее лицо и чтобы она увидела его, если откроет глаза.
Сейчас он знал, что это были последние минуты общения с живой мамой, и сурово судил того незнающего, зажатого страхом, отупелого от усталости, всеми забытого в ускользающей реальности. После двух дней голодного поста, когда кусок не лез в горло, он поддался, старушка с соседней кровати уговорила съесть ужин, принесенный маме: макароны с сыром, белый хлеб и кусок масла — жутко, Юра усмехнулся ― для мамы даже глоток воды, глоток сока были затруднительны.
— Поешь обязательно: силы не будет. ― Старушка была ходячая, очень добродушная, две ночи они провели втроем в этой комнате. Юра послушался, хотя знал, что нельзя, съел все, даже белый хлеб с маслом, и запил чаем с сахаром.
И это была непоправимая ошибка: словно пеленою задернуло разум; появился ненасытный аппетит. На тумбочке стояла банка с медом, там немного оставалось, две-три столовые ложки, граммов семьдесят. Мама отворачивала рот, когда он подносил ей сладкую воду, он решил, что завтра утром привезет из дома новую банку меда, а на ночь не нужно; рука уже сама тянулась, он с жадностью доел, выскребая из стеклянной банки, было стыдно: он по-воровски утешался, что его не видит никто. Старушка завернулась с головой одеялом и спала. Мама беспокойно вздрагивала, стонала в бреду и рывком поворачивала голову на подушке. Однажды она открыла глаза и посмотрела на него удивленно и строго: он не сомневался, что она все понимает и слышит, как стучит металлическая ложка в банке, как он лакомится. Через мгновение она снова металась, пытаемая удушьем, с закрытыми глазами. Этот строгий взгляд, сердитый, почти злой, назавтра словно дубиной вколачивал в его голову ненависть к самому себе.
Перед вечером, перед этим последним вечером, проведенным вместе с мамой, о чем он еще не мог или боялся догадаться, Юра сделал свой самый чудовищный промах, он взывал к небесам с мольбою покарать его за бездушие и эгоизм его, так он оценивал себя; поразительная неспособность проникнуться ее потребностью душила его. Он не удовлетворил ее жажду, не дал ей последнее удовольствие. Он не мог выносить себя спокойного, здорового, не мог быть радостным, не хотел жить с этой маминой болью. Она от всего отказывалась, приучила его, что ничего не ест: этим он мог объяснить свое недомыслие — но оправдать себя не мог и не хотел.
Старушка подарила ему мандарин, и вдруг мама, когда он начал подавать ей дольки, высосала с жадностью, и на несколько секунд прояснился ее взгляд.
Мандарины, как все в этом городе, были большим дефицитом. Центральный рынок уже был закрыт, только завтра утром кто-нибудь по его просьбе мог заехать туда и к вечеру — через сутки — доставить их за любую цену. Он бросился в город на безнадежные поиски: он не должен был отлучиться больше, чем на час-полтора. И он достал мандарины! Словно невидимая рука направила в нужную сторону, в необычную сторону, он твердо знал, Господь Бог помог ему. Зачем? Зачем, Господи! Но в тот час он летел как на крыльях, радостный, возбужденный, это было редкое счастье, он купил шесть килограммов и прибежал с ними к маме.
Уже после этого был ужин и съедение меда…
Он влетел с мороза со своими мандаринами, отдарил старушку, согрел руки и стал давать маме по дольке, согревая каждую в руке. Мама ела с такой удивительной жадностью, что он засомневался, не вредно ли ей это, не повредит ли ей, выработанная в последние дни привычка позволяла рассчитывать на один мандарин; а она съела один и открывала рот, как маленький ребенок. Он ей дал второй мандарин. Она и его съела, при ее неподвижности, не только ртом, всей головой тянулась за каждой долькой мандарина.
Юра радовался такой удаче.
— Все, мамочка, хватит, — сказал он твердым тоном, когда она доела второй мандарин, — не жадничай. Завтра утром еще съешь. Вон их сколько я купил. Шесть кило. Все тебе достанутся, мамочка. — Он с ней постоянно разговаривал, она чутко реагировала на его голос, в присутствии Юры освобождаясь от беспокойства и тревоги. Она оживилась после мандаринов, почти ясным взглядом смотрела на него и шевелила губами. — Хочешь напиться? — Она пошевелила головой. — Мне нужно что-то сделать для тебя? — Она прикрыла глаза. ― Так. Тебе неудобно лежать? — Она опять пошевелила губами, открывая рот. ― Сходить принести? Нет? Позвать кого-то?.. Так. Опять нет. Я не знаю. Ты хочешь кому-то что-то сказать из близких — Женька?.. Вика?.. — Она шевелила губами, взгляд ее начал мутнеть, она утомилась. Он был смущен и раздосадован, что не способен понять ее. — Ладно, мамочка, лежи спокойно. Вот поправишься, начнешь говорить нормально, тогда я тебя пойму.
Потом был его ужин, а она моталась головой на подушке без сознания, вздрагивала всем телом, иногда открывались мутные, опаленные внутренним пламенем глаза; он больше не пытался понять, чего она хочет.
Назавтра утром он стоял в тесном автобусе, люди ехали на работу. Он никого и ничего не воспринимал, почти не видел, не слушал, он бы и себя не воспринимал, если бы не тяжесть. В продолжение последних дней он боялся поверить в то страшное, что надвигалось, все силы души порвались от ужаса, все существо его было потрясено и скомкано до основания. Сейчас он просто был придавлен тяжестью беды. Страшное свершилось, он был прибит, опустошен, если бы не эта тяжесть в физическом теле, в отсутствующем сознании, не эта трясучка, передаваемая от пола идущего автобуса, там внизу, — он бы вполне мог считать, что и сам он мертв.
Он стоял в автобусе, чуждый и враждебный этим людям, окружающим его, с их мелкими заботами, страстишками, потерями и достижениями. Держался машинально за перекладину, и тяжело, и лениво вспоминал разговор с врачом позавчера, позапозавчера, медсестер, свою беготню по коридору, сидение возле постели, как он делал все с полной самоотдачей, но с другой стороны как много было лишней суеты и как часто все шло не по делу. У него тоже был день плача, затем день плача и ужаса, день надежды, и вот нынешний страшный день ― день крушения.
Он погружался в свою память, тяжелая и придавленная, как он сам, она переносила его в любой час и минуту любого дня, и он вновь проживал эту минуту без помехи, отчетливо, ясно до малейшего штришка.
Вот маме делают укол, он держит ей руку.
Вот он дает маме пить. Она дышит тяжело, хрипит, клокочет в горле, грудь ее не вздымается, симпатичная девушка, дежурный ночной врач, многозначительно показывает ему глазами. Он не хочет понимать, спрашивает, есть ли надежда, тогда она начинает говорить ему утешительные слова. Пока что он все делал правильно, с полной самоотдачей, не щадя себя.
Последний вечер. Да, он поил ее водой с медом, она не хотела; ее выражение, поворот головы, звук дыхания — все, как наяву. Он бросается в город за мандаринами, приносит радостный, единственное, что она ест. Шесть килограммов... Он успел ей дать только две штуки. Вот он ей дает дольку за долькой, она с жадностью хочет еще и еще...
Вот он стоит в этой маленькой, чистой комнате. Рядом старушка на своей кровати. Стоп! Стоп... Мама шевелит губами. И вдруг он понимает, прочитывает, что она говорила.
Дай мне еще.
Она просила у него:
Дай мне еще, ― пересохшим ртом, с нечеловеческим усилием.
Он ощутил ее предсмертные ощущения, вновь и вновь! много раз подряд он умертвил свою маму. Душа содрогнулась, из бездны исторглось желание броситься на землю и разбить себе башку, это — истерия. Он стоял в автобусе, который не существовал для него.
Вика подумала, чего хотят эти люди? Чего они ждут? Они ей помогали не быть одной: она страшилась встречи с мамой, еще не понимая, что это уже будет встреча не с мамой, а с тем, что от нее осталось. Ей было страшно. Она ждала и смотрела на Юру — очень хотелось прижаться, спрятаться в его объятиях. Какие-то люди сгруппировались вокруг него — сотрудники Веры? Седой старик, лицо благородное; один простоватый мужчина небольшого роста, она заметила у него кривые ноги; еще какие-то люди. Глаза, как нарочно, подсматривали много лишнего, ненужного; ее внимание постоянно отвлекалось, пустые воспоминания приходили на ум, работа на кинофабрике, где она переводила фээргэвским фирмачам и от них убежала в пятницу к Юре, из-за этого не поехала за премией и не знает, сколько ей выписали. Я изверг: о чем я думаю? Инстинкт самосохранения? просто я дрянь! Дядя Сережа ходит от одного к другому и рассказывает, как ему тяжело остаться без любимой сестры. Вера на редкость спокойная, слишком замедленная и спокойная, она тоже не спала? приняла тазепам? Такая тупая боль в голове. Я, наверное, умру, когда увижу ее — так мне и надо! О, я хочу умереть... мама никогда не простит, я сама не прощу! Дрянь! дрянь! миллионы раз за эти дни: дрянь! Врут люди, что чувствуешь смерть близкого человека, я не почувствовала... Я — не люди, я преступница!
Она чувствовала себя преступницей. Она так остро чувствовала, что нет у нее никакой надежды в будущем, не будет у нее не только утешения никогда, светлых минут радости, но нет права желать света и радости; можно лишь страдать и терзаться.
Папа молча стоял в стороне, он все время уходил в сторону, и рот его был запечатан, будто закрыт на замок. Вика вгляделась в него, жалостью дернуло сердце, она понимала, чутьем угадывала, что не надо ему мешать в его одиночестве.
Ирина подошла к нему. Он отвернулся и отступил на несколько шагов. Ирина шла сбоку и что-то говорила, не отставала. Вика с досадой смотрела на нее, мысленно повторяя: «Зачем? Уйди, не мешай...»
Дмитрий Степанович с трудом распечатал губы, приоткрыл рот, но, кажется, ничего не сказал. Он опять повернулся спиной и еще дальше отступил от Ирины; она, припрыгивая, двинулась к маме: Вера стояла с своими сотрудниками, там был Юра. К ним подошла Зоя. «А почему я не могу? никто ничего не знает». Непонятная робость удерживала Вику на месте. Осветилось в памяти, из области пустых воспоминаний, Зоя, когда развелась, откровенно говорила Вере и ей:
― Такое одиночество... Желание с любым, с каким попало, лишь бы мужик. Все равно с кем.
Вика дернула плечами. Опять! о чем я думаю? Но о чем бы она ни думала, душа ее до краев была наполнена густым и черным страхом, который держал Вику в напряжении, в неспособности понять, что делается в собственных глубинах ее, черная его поверхность закрывала все, и не было возможности быть госпожою самой себе, и руководить своими действиями. Но, может быть, отчасти такая неспособность была спасительной для человека, переживающего подлинное горе.
Слезы навернулись на глаза, Вика зажмурилась, всхлипнула, не вытирая слез, пошла прочь от толпы к воротам, опасаясь, что Юра, если увидит, бросится к ней на помощь, и тогда перед всеми откроется их тайна. А почему, собственно, надо скрывать от Веры? Что за дело Вере до нас с Юрой, если мы и поженимся? Что она? у нее свой муж. Значит, причина не в Вере ― в ком? Юра сам не хочет? Я несчастная... я несчастная! У меня никого нет, никого нет... мамы не-ет!..
Она ничего не видела, но угадывала, что вокруг никого нет сейчас, и она дала волю слезам, позволяя прорываться рыданиям, не стесняясь, не сдерживая себя. О, эти люди!.. эти ненавистные люди! противные, фальшивые и спокойные! им нет горя! Противные! — я не хочу, чтобы они здесь были!.. Зачем они? Как на спектакль. О-о!.. Нет-нет, что я? Они пришли ради мамы. Они ее любили. Любили. Никто ее не любил, кроме папы и меня, и Веры... Нет, они хорошие... ради мамы... они все пришли, чтобы... проститься с ней.
Она почувствовала, ее тянут за рукав, и увидела Ирину; сразу прекратила плакать, всхлипнув напоследок, вытерла лицо платком. Ирина мелко дрожала плечами напоказ, маленькие глазки цепко смотрели на Вику, эта девятилетняя малышка ростом догоняла свою тетку, с которой она не считала нужным церемониться. Она взяла Вику за плечи и вперила в нее гипнотический взгляд, смешные веснушки на щеках и темная полоска на верхней губе украшали ее рожицу; ей было и зябко, и неуютно; она пустила зубы мелкой дробью.
— Высоцкий умер летом. Джо Дассен в конце лета. Бабушка в конце осени, сейчас ведь конец осени. Жуть! — Она говорила нервно и возбужденно, на шаг отступив от Вики, стянутое лицо ее подергивалось от озноба. — Вика, ты ее тоже не видела? Дед какой-то сердитый...
— Он не сердитый...
— Я не представляю, как я пережила эту ночь. У меня сердце готово было разорваться. Я вчера не ходила в школу. Вика, возьми меня, пожалуйста, за руку, когда будем подходить к бабушке: я не представляю, как я к ней прикоснусь ― ведь надо поцеловать в лоб? Она была необыкновенный человек, необыкновенный. Она столько сделала для Зои и для других. Мне надо взять с нее пример. Один мальчик из класса позвонил вчера и очень расстроился, что у меня горе. Он мне сочувствует. Как ты думаешь, если мальчик здоровается с девочкой, он к ней что-то питает? это не просто так? У нас просто так не здороваются. Совсем не здороваются. Мальчики не обращают внимания, если кто им безразличен, А тут он сделал так же, как мне мама моя советует. Я мимо иду, не заметила — представляешь? — только подумала о нем, а он кричит: «Привет!.. ты чего не здороваешься?» И подошел и за руку поздоровался. За руку, это не просто так... Невероятно, как рано умерла бабушка. Я не могу поверить, — сказала Ирина, театрально поднося руку ко лбу.
Вика тосковала, думая: «Слава Богу, она не изображает из себя балерину и не танцует… или великую певицу... Впрочем, она маленькая девочка, добрая, хорошая: ей тоже страшно».
— Ты любишь бабушку?
— Спрашиваешь! — воскликнула Ирина, от возмущения теряя весь артистизм, голос ее сорвался.
Вика обняла ее, чтобы не разрыдаться, крепко зажмурила глаза. Ирина спросила таинственным полушепотом:
— Ты боишься смерти?
— Не знаю.
— Все взрослые врут, что не боятся. А я очень боюсь. Я очень боюсь. Я... даже не знаю, как боюсь!
— Вот первый честный и умный человек в моей жизни! — Возле них стоял Юра, и взгляд его серьезных глаз был мягкий и добрый. У Вики потеплело на душе, но еще труднее стало удерживаться от слез. — Только очень бояться не надо, все хорошо в меру. Дай я пожму твою честную руку.
— Дядя Юра, а вы боитесь смерти?
— Конечно: я нормальный человек.
— Папа говорит, что не боится.
— Твой папа тоже нормальный человек. Он очень здоровый и крепкий, и... он просто еще не думал об этом: бери с него пример.
— Я иногда так задумаюсь, такой страх, что я хочу отравиться.
— Отравиться? — спросил Юра. — Зря.
— Мама ругалась на папу, что у него недоразвитые мозги. А он на все соглашается, даже досадно! такой размазня. Он, конечно, любит нас и не хочет остаться один. Она сказала, что если он еще раз позволит грубить — а он совсем молчал, он как немой — то он меня пусть забудет, никогда не увидит меня. Тогда он попросил прощения...
— Милая ты моя девочка. Ты взрослая и умная девочка, ― серьезно сказал Юра. — Взрослые — это тоже как дети. Когда твоя мама будет в состоянии выслушать меня... через несколько дней — я ей скажу, что она и папа должны выяснять свои отношения наедине. А ты, Ириша, забудь. Считай, что тебе показалось, приснилось.
— Хорошенькое дело! Получается, что мне чуть ли не каждый день снится, как будто я лунатик!..
— Ира, ты что-то не то, — сказала Вика. — Давай сегодня помолчим.
— А я не могу!.. Я замерзла!
— Походи. Походи, Ириша, — сказал Юра. — Потом возвращайся.
Сырой и серый воздух обволакивал их всех. Лица толпы были бесцветные, синевато-бледные и сизые, люди толклись на большом дворе, словно все они ждали очереди в какой-то иной мир, лучший, теплый, радостный, и все проявляли нетерпение, не веря в то, что их очередь когда-нибудь наступит.
Чудаки, думал Юра, терпение и труд все перетрут, как говорилось в доисторические времена в моих Сокольниках; а уж сия чаша никого не минует. Маленькая паршивка, она разбередила больную тему: я бы мог многое рассказать ей, но не время и не место. Смерть близка, сорок-шестьдесят лет — это чудовищно близко. Отравиться? Есть семь способов. Первый: пуля — наверное, самое благородное, и при желании можно достать; второй: яд — если хороший яд, наверное, это самое легкое; третий: веревка; четвертый: бритва; пятый: под поезд. Остаются два последние, которые я отвергаю, они мне чем-то противны: шестой: газ; и седьмой: прыжок с верхатуры. Лететь долго. А газ может навредить другим людям. У меня эти мысли уже целую вечность, с тринадцати лет. По принципиальным соображениям, а не из-за какой-то неприятности. Как результат поисков смысла и цели жизни, страха перед смертью, ее неизбежности. С четырнадцати лет точно, не позднее. Я рано начал задумываться. И я тогда же убил бы себя — так мне мучительно было ожидание, страх близкой смерти — если бы у меня хватило мужества; тот же страх удерживал меня. Эти мысли о смерти, о самоубийстве испортили мне много дней, много лет моей жизни. Надо ей сказать, что есть вещи, о которых лучше не думать. Но настоящий человек обязан обо всем думать. Но она женщина, ей скидка; и проклятый вопрос все равно неразрешим...
Он ничего не сказал Ирине, не представилось случая. Он видел, она ходит в толпе, заговаривая то с одним, то с другим из знакомых. Он и Вика постояли несколько минут рядом, а потом вошли в толпу, и толпа разъединила их. Очень трудно было стоять на одном месте, оставаясь поврозь, боясь прикоснуться друг к другу. Юра был доволен, что сумел передать ей порцию спокойствия и утешения.
Все чего-то ждали с нетерпением, хотя спешить было некуда, время тянулось мучительно долго. Человек не может забыть об ожидании, спокойно и расслабленно проживать каждую текущую минуту в радости. Движение — это жизнь. Можно наблюдать духовное движение внутри себя. Но почти для всех, чтобы жить, необходимы внешние перемены. Кстати, Жуков, мой Крошка Цахес, сегодня удалился на задний план, его не слышно и не видно. Напротив и рядом с Верой стоят Томашевич, Кудрявцева, Грунин, а Жуков жмется за их спинами. Вот он ушел, отдалился на несколько шагов и вертится то спиной, то боком, словно боясь взглянуть на Веру. Он вправду застенчивый? или он суеверный? или непробиваемый как дуб Жуков тоже испытывает страх?
Невероятно.
Вера отвечала Томашевичу негромко и замедленно на его утешительные слова. Она была бледная и понурая, словно кипящие чувства ее, ежесекундную взрывную деятельность сковала эта серая осенняя стужа. Неплохой, может быть, даже хороший человек, ты ― несчастная женщина. Потому что ты женщина, а хочешь действовать как мужчина. И в семейной обстановке нет тебе радости. Бедный Андрей, великомученик. И ты бедная. Я, кажется, понимаю, беда не в том, что ты истеричка, психопатка, твое несчастье, твоя трагедия в том, что ты не ведаешь, что значит наслаждение в любви. Закрыто. Для Вики открыто — даже чрезмерно — а для тебя нет. Умствующие женщины не способны целиком отдаться наслаждению, некоторые совсем не способны: то ли нет такой остроты ощущений, то ли они удерживают себя под контролем из «самолюбия», из чувства «гордости». Жалко тебя от души, Верка, но только сам себе может помочь человек, никто ему не поможет.
Странно как переменяется характер от родителей к детям.
Елена Константиновна свою повышенную нервность, энергическую порывистость пустила на доброе внимание ко всем встречным и поперечным. Кто я ей? всего-то был пять-шесть раз. Но запомнила, и была открыта, с повышенным интересом впитывала все мои дела и обстоятельства: как разворачивалась битва за диссертацию, как я болел, как менялись отношения с Викой-дочкой и с Женькой. Замечательный человек. Обо всем размышляла, влезала целиком в чужие обстоятельства и, если не получалось помочь, то хоть советовала. У нее было редко встречаемое качество ― ничто заведомо не отрицать, не осуждать; любое проявление, смешное и веселое, печальное, трагическое и даже дикое вызывало в ней доброе любопытство, она была открыта для какой угодно встречи. Но бури и молнии нервной натуры, вполне возможные, оставались скрытно внутри нее и обескровили ей сердце в пятьдесят шесть лет.
У Веры и тоже у Вики, хотя она лучше гораздо, золотой человечек, — деятельная бодрость и нервный подъем выливаются в истеричность. Их психопатство как дубина, бьющая одним концом их самих, а другим, еще более тяжелым, окружающих.
А я? — угрюмый и унылый насмешник, любитель ехидничать, но не веселиться радостно. И насколько я хуже отца: слава Богу, под старость я осознал, что в подметки ему не гожусь ни по существу, ни по отношению своему, вызванному несправедливым заблуждением. Отец смеялся весело, самозабвенно, это казалось глупо, по-дурацки. Его веселье казалось не к месту. Его простодушие казалось мне в детстве унизительным и презренным, презирал его за это. Теперь с тоской вспоминаю его, с болью сожаления и раскаяния — но и с уважением за недоступную для меня способность к радости, детской беззлобности. Самое интересное, что вспоминаю с желанием подражания, с хорошей завистью. Потому что, наконец, понял, что все эти серьезные, угрюмые, злобные люди вокруг, которых я ненавижу и от которых всю мою жизнь терплю разного рода неприятности, страдания, это и есть то чуждое мне и чуждое отцу, противоположностью чему до смерти был мой отец.
Когда Андрей вышел из здания и негромким, сдержанным полу-басом предложил присутствующим войти, Юра с чувством сжатия в груди, оцепенения во всем теле и в мыслях пошел, стараясь держаться в задних рядах, отметив краем сознания, что Жуков совсем отделился и вместе с Груниным далеко отстал от толпы. У Вики, прежде чем люди заслонили ее от него, он заметил, сделался неподвижный, безумный взгляд, ее потрясение могло оказаться слишком сильно. Он не мыслил, как протолкаться к ней на виду у всех и взять ее за руку, чтобы сколько-нибудь ослабить напряжение минуты. Невдалеке от себя он увидел Зою, лицо которой залито было слезами, догнал ее и на мгновение просунул ладонь ей под руку:
— Там твоя сестра... Вика. Возьми ее, она одна. С Верой Андрей...
Она кивнула, он тут же оставил ее, помня, что несколько раньше, когда они находились вместе с Верой, Томашевичем и другими, Зоя призывно смотрела ему в глаза, он хорошо чувствовал женщину и не мог ошибиться. Он тогда же подумал безо всякого интереса: «Я ей нравлюсь... довольно симпатичная баба. Но она мне ни на кой не нужна». Он тут же вспомнил Вику. Первые штрихи старость наложила Зое на лицо. Сколько ей? — тридцать два, тридцать четыре, как Верке. Мешочки под глазами; верхние веки одрябли, растянулись, легли складочками, а она широко раскрывала водянисто-голубые глаза, которые еще смотрели чисто и с огоньком, но сквозь обветшалое окружение кожи; от углов глаз и губ обозначились линии будущих морщин.
Сейчас он был ей благодарен, наблюдая, как она проталкивается к Вике и вместе с нею входит в зал прощания. У двери образовалась небольшая пробка. Люди входили в дверь, один за другим, как песчинки просачиваются сквозь отверстие в песочных часах, уменьшая верхний объем и увеличивая нижний. Все нацелены были, устремлены вперед навстречу тому притягательному и отталкивающему, знакомому и пугающему, что еще несколько дней назад было Еленой Константиновной, на ней концентрировалось сейчас внимание, все помыслы притихшей толпы.
Раздались рыдания женщин. Открытый гроб стоял посередине зала. Люди подходили и клали цветы, множество цветов закрыли сначала ноги, затем живот и руки покойницы, на краях гроба выросла настоящая ограда из цветов. Бледно-мраморное лицо почти естественного цвета, словно под впечатлением разнообразных ярких, сочных, живых красок, осветилось необыкновенно спокойною красотой, одухотворенной легкою улыбкой растянутых губ. Каждая черточка благородного лица дышала тем непередаваемо возвышенным и запредельным, чему соответствуют на человеческом языке понятия красота и вечность, изгладились морщины заботы и тревоги, и лишь глаза Елены Константиновны были закрыты.
Юра стоял в толпе, сожалел о хорошем человеке, остро чувствовал в сердце боль сопереживания с Викой и с Верой; но более всего он думал о своем. Он не приближался к гробу, издали видел бледно-мраморное лицо, это неподвижное пятно, окруженное морем красочных цветов, всеобщий центр внимания; стоя в толпе, он начал ощущать тяжесть в сердце, свинцовую тяжесть, давящую на плечи, набрякающую ноги, все тело и голову, и слезы наполнили, сдавили затылок и горло и полились из глаз. Он стоял с опущенными руками и плакал о своих потерях, но и об Елене Константиновне и о Вике и Вере, об их беде тоже плакал, слезы лились обильным потоком, словно он хотел оплакать все несчастия мира.
Он плакал молча, в то время как Вера и Вика рыдали в голос, Ирина кричала:
— Мама, мамочка!.. Я с тобой!.. Я у тебя есть! Мамочка!.. — и тянула Веру за рукав.
Было видно, что Вика уже не погружена в свое горе полностью, присутствующие мешали ей, отвратительно казалось ей проявлять свое горе на людях. В ее рыданиях сделались перерывы. Она с содроганием протянула руку и, сильно вздрогнув, прикоснулась к маминой щеке, но тут же всею ладонью погладила ей щеку и лоб и прижалась губами и лицом к ее лицу, первый страх был преодолен. Вера последовала ее примеру, они обе обнимали и плакали на груди у мамы. Голова Елены Константиновны повернулась на сторону. Родственники наперебой стали уговаривать их, пытаясь отстранить их от покойницы. Но они вошли во вкус. Они гладили и целовали ее. Вера откинула слегка покрывало и сжала руки мамы.
— Смотри, Вика! руки... Мамины руки, — с удивлением говорила она и наклонилась поцеловать. — Мамины руки!..
Она теперь плакала без надрыва. Вика всхлипнула и тоже наклонилась гладить и целовать знакомые и дорогие руки, они уже не казались ей холодными как лед.
Обильный поток слез затопил глаза Юре, и он ничего больше не видел, как накрывали крышкой и выносили гроб к машине, как он вышел наружу, толкаясь об людей, словно слепой, только позднее он вспомнил и достал платок, отвернувшись к стене здания, промокнул лицо.
________________________________________________________
© Роман Литван 1989―2001 и 2004
Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей
и с обязательной ссылкой на автора.