Роман Литван. МЕЖДУ БОЛЬЮ И ВЕРОЙ
(Роман)
Глава шестая
— Надоело! — сказал Жуков. — Все эти Грунины, Томашевичи надоели!.. Богадельня, а не лаборатория. Я здесь не задержусь. Пойдем, Юрыч, вместе куда-нибудь, создадим мощный коллектив. Вместе от любого нападения отобьемся. Можешь ты быть начальником, я буду у тебя замом. Или наоборот, как хочешь. Но здесь не останусь. Неужели на этом институте свет клином сошелся! В гробу я их видал! В белых тапочках!..
Перед ним стояла тарелка с супом, он надавил ложкой, и кусок мяса, выскользнув из-под нее, подпрыгнул и выскочил на стол.
— Ну, вот. Меньше кипятиться надо, Леша.
— А, черт! ― Жуков подобрал мясо и положил его в тарелку.
— Ты, как чайник, — сказал Юра. — Булькает, а с места не двигается. Единственно, что он может — от кипения вздрогнуть и грохнуться вниз, с плиты.
— Ну, посмотришь. До нового года меня здесь не будет.
— Ноздрев.
— А ты кто? Сидишь и гниешь. Сколько ты лет уже здесь работаешь? Грунин тобой командует. Нравится тебе такое начальство? И этот Томашевич, как прилипала. Как въедливая гнида! Пора его отправить на пенсию.
— Ну, Леша. Ну, дурак ты. Ты забыл, чем ты обязан Томашевичу.
— Я ничего не забыл. Но если он когда-то мне чем-то помог... Я ему благодарен, спасибо ему. Но что же, я теперь обязан до смерти терпеть его выходки?
— Мы все его дерьма не стоим.
— Он ― старик. Он уже не тот Томашевич, мозги не те. Он уже ни на что не способен.
— Он больше дает, чем ты или я, или мы вместе взятые. У тебя... нарушено объективное восприятие. Неизлечимый дефект. Ты видишь не то, что есть на самом деле — что тебе хочется видеть... Что выгодно видеть... Я бы и сегодня еще поставил его директором института. И это принесло бы огромнейшую пользу. Я никого в институте не могу сравнить с ним. Грунин? Рядовой научный работник — как я и ты... Софронов?
— Ну, Софронов...
— А Томашевич — ученый. Единственный в институте настоящий ученый.
— Он еврей. Сюда пришел из радиолокации — там всех выперли в свое время.
― Ну, и что?
— Может, ты прав, — сказал Жуков, поднимая ложку ко рту. — Замом по науке...
— Да нет, именно директором. Чтобы он имел власть повернуть все в целом, как считает нужным... Что с тобой?
Жуков ядовито сморщился и выплюнул суп изо рта обратно в тарелку.
— Ну, дрянь!.. Суп с уткой? Теперь понятно, почему утка из супа выпрыгивала. Ха! выпрыгнула — я теперь понимаю, почему. Никакая утка не захочет в такой дряни сидеть. Я сейчас отнесу главному повару и заставлю его проглотить, Я не стану эту отраву есть!
Он говорил возбужденно, с шутливой злостью. Юра рассмеялся, глядя на него: на секунду неприятное напряжение отпустило, он забыл о неприятностях. Подумалось, самовлюбленные проходимцы, если они с юмором, тоже иногда полезны, симпатичны своей бодростью, отсутствие сомнений, самоуверенность в них заразительны и приятны.
— А ты не бери мясные супы, — сказал Юра.
— Как ты? есть пустую кашу?.. И ты еще ешь с аппетитом. Невкусно...
— Очень вкусно.
— Капусту и морковь кролики едят. А я не кролик, — сказал Жуков. — Я люблю хорошую колбасу, сырокопченую. Икорку. Селедку хорошую... А вот вечером я прихожу — я на ночь много не ем — беру пару кусков хлеба, кладу либо холодного мяса, или окорок, сверху намажу слой майонеза, и тарелку жареной горячей картошки. Это — еда!
— Если ты привыкнешь к гречневой каше с маслом, к гороху, к орехам — тебе селедка твоя покажется голой солью, ты ее выплюнешь так же, как эту утку. Если хочешь мясо, ешь отварное, но не жареное.
— Не-ет! Вываренное, несоленое — пусть дохляки едят. Те, кто выёгивается. Я не могу есть то, что полезно. Я люблю, чтоб было вкусно.
— А это вкусно. И полезно.
Жуков рассмеялся.
— Если б я не видел, что у тебя в тарелке, я бы подумал, что ты ешь царскую пищу. Ты так вкусно ешь, Юрыч, эту дребедень.
— Сам ты дребедень. В начальники рвешься?
— Я не рвусь в начальники, — возразил Жуков, и лживые глаза его, изображая искренность, бесстыдно вперились в глаза Юре. — Но быть под Груниным не хочу. Не буду!.. За каждым шагом следит. Ванька с Пресни. Подумаешь, благодетель. Чтоб я перед ним отчитывался!.. Я хочу свободы. Понимаешь, Юрыч?.. Давай тандем создадим, будем поддерживать друг друга. Вдвоем легче пробиться.
— А я не хочу пробиваться. Мне ничего не надо. Стать таким, как Софронов?
— О, Софронов — блюдолиз!.. Я его уже не выношу! Как он всем лижет, и директору, и инструктору — из райкома приходил на наш местком, он ему пальто подает!.. Ну, что это? А Грунин? Это такая серая гнида. Такой мелочный, въедливый — блоху поймает голыми руками! А сколько в нем тщеславия. Сколько скупердяйства: жмот, за рубль удавится. Жмот! Боится что-нибудь упустить. Статья, к которой он никакого отношения не имеет — Томашевич со своей дамой сердца наработал ― он и туда себя вставляет! А как он со стариком обращается? Даже Софронов на совещании, когда мы собирались все вместе по приборам, послушал, потом мне говорит: «Ваш Грунин безобразно разговаривает с Томашевичем. Безобразно!.. Как будто тот не руководитель его диссертации, не научный работник, а работает у него маляром или слесарем». Чужие люди замечают. А старик в самом деле фигура, конечно, большого масштаба, Грунин ему в подметки не годится с его мелочностью, начальническими замашками... Скотина! я ему все скажу, когда буду уходить, все!
— Какой смысл тогда говорить? — спросил Юра. — Если уйдешь, какой тебе интерес?
— Пусть знает, кто он есть! — Он заметил снисходительную усмешку Юры, который отвел в сторону глаза, лицо его скривила гримаса презрительного превосходства. — Ты не думай, что я рвусь в начальники. Но сидеть, как ты, до пенсии в рядовых работниках я не буду. Я стану начальником! Чем я хуже Грунина? Не хуже. И сидеть у него в подчинении не буду. Подумаешь, Наполеон Бонапарт ― меня с души от него воротит! Серый, мелочный, деспотичный... узкий-узкий; Грунин — очень узкий и неглубокий человек! Я хочу свободы, чтоб ни перед кем не отчитываться: самому располагать своим временем. Разве ты этого не хочешь?
— Оно конечно бы неплохо...
— Вот!
— Время свободное мне очень нужно. Но, во-первых, не для той цели, для какой тебе.
— А для какой?
— Неважно... А во-вторых, не такой ценой. Выгода, какая бы она ни была, не нужна мне, если она достигается ценой власти, а стало быть, злости, несправедливости, душевной черствости, потому что это сильно повредило бы моей нравственности, как сказал незабвенный Жером Куаньяр... — Юра хотел еще продолжать, но увидел, какой мутной скукой налились глаза Жукова. «Ну, как ему объяснишь? если он не способен трезво посмотреть на себя... Его поведение с Груниным только что, и его слова о нем же... Гнилая эпоха. Сказать о Томашевиче, что не обязан ему!.. что старик уже ни на что не способен... До тошноты противно всё!
«Уйти... от них от всех совсем, навсегда, полностью порвать...
«Бесполезно желать чего-либо изменить. Бессмысленно.
«Такой мерзавец! Твердолобый, непробиваемый, он преодолеет, как носорог, любую преграду, надо — пройдет по трупам и будет счастливо думать о себе как о хорошем и честном человеке; непорядочные, подлые, преступные будут все, кто мешает ему».
— Кролик. Ты хочешь жевать капусту с морковкой, спокойной жизни хочешь. А кто-то пусть разгребает — ты хочешь быть чистеньким.
— Да, я хочу спокойной жизни. Я никому не мешаю. Никому не желаю зла.
— Святой!.. Кролик — святой.
— Не святой, но ради лишней сотни душу поганить ― извини меня. Так что передо мной ты, Леша, не притворяйся спасителем человечества. Твое желание — быть командиром, командовать. Разгребать ты ничего не будешь... задаром. А я, между прочим...
— Что?
— Нет, ничего. Хочу рассказать тебе хорошей анекдот. Не к обеду будь сказано, прорвало канализационную трубу, и колодец стал наполняться, ну, чем положено: жижей экскрементов. Доверху налился. Вызвали слесарей. Пришли двое. Старший из них нырнул вглубь... прямо в дерьмо. Через две минуты выныривает, отплевывается, бросает ключ, «дай на пятнадцать», говорит напарнику. И опять ныряет. Через три минуты выныривает. «Подай на семнадцать». Еще через пять минут выныривает: «Подай мне ключ на двадцать два». Нырнул. И через какое-то время жижа начала опадать, уходить. Он вылезает, садится на край колодца, снимает со лба, с глаз рукой, выплевывает и говорит с гордостью: «Учись, паря, как надо работать. А то будешь всю жизнь ключи подавать».
— Ну, и что? — спросил Жуков.
— Не смешно?
— Да так.
— Не улавливаешь смысл? — Юра с любопытством вгляделся в него. «Нет, ничего не понимает. У него не развито сомнение, ассоциация на самом низком уровне. Не объяснишь. Бесполезно».
«Мы разные... чужие люди».
Жуков нахмурился и, не выдержав его взгляда, опустил глаза.
Он в прямом смысле стеснительный жулик, подумал Юра. Люди с нечистой совестью, видимо, не могут выдержать внимательный, бесхитростный взгляд. Он вспомнил, далеко в прошлом, в Сокольниках, матерые урки глядели исподлобья на мир, и они не могли вынести ничей продолжительный взгляд, их корежило прямо до истерики, в трамвае на Юру завопил однажды такой урка: «Не гляди на меня!» Юра не мог вспомнить, получил ли от него по роже, или был только крик.
И этот попрет наверх, со злостью и криком, чтобы похвалиться своими «успехами» — внешними — перед себе подобными.
Жуков в это время, не придавая значения анекдоту и присутствию Юры, думал о своем.
— Какие-то порядки, — сказал он, запивая чаем марципан, на который он намазал слой масла, ― свои устанавливает. Коле Фурсенко пятьдесят лет: мы должны по семь рублей сдать на подарок. Он ― его любимчик, пусть сам дает. Хоть семьдесят рублей! При чем тут я? Я его терпеть не могу.
— А ты скажи ему.
— И скажу! Думаешь, я ему не говорил?
— А он что? — спросил Юра, потеряв всякий интерес к собеседнику; он отключился и перестал его слушать. Слишком долго он пробыл в окружении пустоты и злости. Дурак я! не могу ходить один. На кой черт мне такая компания? Слабохарактерность; больше никогда с ним не пойду. Это из-за Веры и Вики: захотелось расслабиться. Ну, и компания, жуткий жуть!..
Несмотря ни на что, он с большим аппетитом доел кашу, съел черный хлеб с маслом, понемногу откусывая, долго разжевывая каждый кусок, вкус и запах еды веселили его.
— Ты почему не запьешь? Чаем или компотом?
— Не хочется. — Он продолжал медленно жевать, стараясь не поддаться спешке: Жуков закончил есть и ждал его.
— Сухо. Подавиться можно.
— Ничего. У меня не сухо, — ответил Юра, не глядя на Жукова, который действовал ему на нервы. Он молча поклялся себе, под любым предлогом в будущем уклоняться от его общества.
— И вообще!.. Каждый раз по рублю, по два... а то и по три... Нас двадцать пять человек. Больше пятидесяти рублей за год вылетает ни на что. Надо отменить все эти поборы на дни рождения. Ну, здесь Грунин должен поддержать меня. Такой крохобор... А ты?
— Не знаю. Мне все равно.
— Давай вместе откажемся? Грунин. Фурсенко тоже куркуль. Инка твоя не любит эти застолья. Нас большинство. Только Томашевичи — они грызутся друг с другом, им нужно как-то примириться, чтобы совсем не проглотить друг друга, вот они одни за. А нам зачем?
― Ну, пятьдесят лет один раз в жизни бывает.
― Да я не про пятьдесят лет! Пусть подавятся... Обнаглели: семь рублей. Ха!.. У меня сейчас ни копейки не осталось, я у тебя рубль на обед возьму. Есть у тебя?
― Могу и трешку дать. Выгодней дать тебе трешку, ― сказал Юра. ― Трешку ты отдашь. А рубль забудешь.
― Я когда-нибудь тебе не отдавал?!.. Могу, конечно, забыть. Ты напомни.
― Ладно, ладно. Я не обеднею.
― Суета все это, ― сказал Жуков.
Юра весело рассмеялся. Ну, и тип, он весь в суете, в спешке, к серьезному раздумью не способен; где-то он поймал эти слова и глубокомысленное выражение.
Как он блюдолизничал перед Груниным.
Противно мимо стада проходить,
Когда оно вздымает тучи пыли,
Противно, если пэры трону льстят
И восхваляет трон лауреат!
Нет, этого он тоже не поймет. Бесполезно. Надо быть психически неполноценным человеком, чтобы делать и не видеть, что ты делаешь. Подальше от него: он опасен.
Память опять увела его в детство, в былые годы. Или этот Крошка Цахес — Жуков — так действовал на него, или ему нужно было для самозащиты проникнуться сентиментальной грустью, чтобы не поддаться более сильному чувству уныния и боли: боль—мама, ее уход, как она ушла; боль—Вика, ничего у меня с нею не получится, а сейчас больно за нее, за ее потерю — через свои потери и боль. И все-таки, наверное, Жуков злым напором, низменным, в чем-то хамским, ворошил память.
Далеко в прошлом, по обыкновению, отверженный ― урка или бывший зек, или тупой работяга, испитой и заскорузлый, ― не терпел вежливых и обтекаемых словечек. Они его приводили в исступленное бешенство. «Извините», «простите», всякие «пожалуйста». Он воспринимал эти ни к чему не обязывающие обороты как направленное против него оружие, и дело было не только в примитивной ненависти к культуре и чистеньким ее представителям. Это оружие, так он чувствовал, дает возможность лицемерному человечеству оттолкнуться от него, одинокого и страдающего, и, сказав ничего не значащие вежливые слова, повернуться к нему спиной. А дальше — равнодушие, безразличие, забвение, хоть сдохни или удавись!
На животном уровне осознание, вернее, ощущение того факта, что язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли и выставлять себя перед другими людьми не тем, что он есть.
— Вольтер прав, — сказал Юра. — Этот мир создан, чтобы бесить нас. И морочить нам голову, добавлю я. — Они вышли на улицу под дождь, который сделался сильнее. — Поганая погода. Нагоняет тоску. Вдобавок для Веры и... для всех них еще смерть мамы.
— Она сбрендит. Вот посмотришь, она сбрендит окончательно. Никуда не денешься, на похороны придется пойти, ― сказал Жуков.
— Не люблю я страшно. Но, конечно, пойдем.
Они почти бегом, поспешно шли под дождем, лавируя между лужами и прохожими.
— Жуткая истеричка. Сбрендит Верка.
— Не говори о ней сейчас плохо, ― попросил Юра. ― Нельзя.
________________________________________________________
© Роман Литван 1989―2001 и 2004
Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей
и с обязательной ссылкой на автора.